Глашина доля

- Глашка, замуж хочешь?

- А ты берешь? – оттолкнув руку нахрапистого Мишки Зоткина, Глафира быстро реагирует на вопрос. А Мишка в ответ смеется, нагло скаля зубы и оглядывая пышные формы Глаши Агаповой.

- А чё, согласная? – Мишка норовит дотянуться до Глафиры. – А то пошли, покувыркаемся на сеновале… ну дай хоть подержаться…

Глафира долго не раздумывает и толкает Мишку прямо в куст крапивы, куда он приземляется, как вертолет, смешно махнув руками. Тут же хохот у клуба, где собралась молодежь.

- Эй ты, пышка, - выбравшись из куста и потирая мягкое место, Михаил сплюнул прямо под ноги Глафире, выказывая свою злость, - думаешь, надо мой смеются… это над тобой ржут…

Глаша отворачивается, обидчиво поджимая губы. Подружка Наташа кладет ей руку на плечо. – Ну, чего ты, Глаша, не знаешь Мишку что ли? Ему лишь бы позубоскалить.

Глаша улыбнулась. И плакать она не собирается. Привыкшая уже. Да и понимает она: Наташе легко успокаивать, её «пышкой» не зовут, она хоть и крепкая девчонка, но рядом с Глашей как березка.

- Пойдем, кино скоро начнется, - зовет Наташа, и они вместе со всеми входят в полумрак деревенского клуба.

Аккуратно придерживая платье, усаживается на поскрипывающие деревянные сидения сельского клуба конца шестидесятых. Комфорта мало, зато удовольствия от киноискусства – с избытком.

Глаша вздыхает, глядя на стройных героинь фильма.

Вот ведь и старшая сестра Мария отличается от нее комплекцией. А все потому, что в отца, или в отцовскую родню – такая же худощавая, как отец. Да и Колька – младший брат – тоже как стержень. А вот мамка у них – полненькая, и всегда такой была, видно Глафира в мать пошла. Хотя Клавдии – Глашиной матери – нисколечко это не мешает. Управляется шустро, будто и не устает, и с отцом у них всегда ладно. И вроде глянешь на них: ну какая это пара? Он худой как оглобля, высокий, медлительный, а она – пышная, шустрая, а все равно люди говорят, что два сапога пара.

Глаша вздыхает, подумав, что не предвидится ей пары в родном селе, да и не в родном – тоже.

В воскресенье девчата поманили Глафиру в райцентр, как раз грузовая с будкой скоро пойдет, вот и поместятся в этой будке, где скамейки деревянные и на ухабах так подбрасывает – подпрыгиваешь, как мячик.

Зато до самого центра довезли, где здание райсовета и площадь, залитая солнцем и музыка из громкоговорителя на всю округу. А поодаль бочка с квасом - туда и побежали девчата. Стоят, смеются, щурятся от солнца, радуясь летнему дню.

- Глянь, какая пышечка, - услышала Глафира. И хочется ей думать, что не про нее это сказано, но нет среди ее подружек таких как она. И поворачивается Глаша (а вдруг не про нее) – а там, у дерева, в тени, стоят два парня. Один задумчивый, сосредоточенный на своих мыслях, а второй - с насмешливым взглядом, уставился на Глафиру, оглядывая ее с ног до головы, и снова толкает в бок своего задумчивого приятеля.

Глаша подошла ближе к подружкам – хочется ей спрятаться от масляных глаз, знает она такой взгляд, им бы только ущипнуть, а то и зажать, а потом позубоскалить.

- Девчата, а мы еще и на танцы успеем! – Объявляет Нина.

- Так вечер уже… домой когда?

- Успеем! Дядя Вася обещал от дома культуры забрать всех. Ну чего вы, идем или нет?

- Идем!

Танцы в районном доме культуры – это не то, что в клубе, где все неженатые наперечет. Да и музыка – зачастую одна гармошка.

А тут и здание с белыми колоннами, и людей много, и танцы, и музыка другая. А еще к ним оркестр из области приезжает, но это уже по праздникам.

Глаша одобрительно взглянула на подол голубого платья, радуясь, что именно его надела, и стараясь не отставать, догнала девчат.

Танцплощадка гудела, как улей. Под навесом, увитым гирляндами из бумажных флажков, кружились пары, а у стены толпились те, кто ещё не решился или кого не пригласили. Глаша встала туда же — привычно, не обольщаясь. Наташа уже порхнула в круг, Нина тоже, а Глафира стояла, сцепив руки перед собой, и делала вид, что ей интересно разглядывать флажки.

Музыка сменилась на медленную. Кто-то поставил пластинку, и над площадкой поплыл голос — тягучий, бархатный. Пары сблизились, зашептались. Глаша уже собиралась отойти к скамейке, когда перед ней выросла фигура.

Тот самый — задумчивый. Который стоял у дерева и не смотрел. Вблизи он оказался невысоким, чуть выше Глаши, с тёмными, коротко стриженными волосами и спокойными серыми глазами. Не красавец. Но и не из тех, кто скалится. Он смотрел ей в лицо — именно в лицо, а не ниже, не на бёдра, не на грудь — и молчал, протягивая руку.

— Потанцуем? — спросил негромко.

Глаша растерялась. Оглянулась — может, не ей? Но за спиной была стена.

— Я... я не очень-то танцую, — сказала она, и сама разозлилась на себя за эту фразу.

— Я тоже, — ответил он серьёзно. — Значит, будем вместе не очень-то танцевать.

Она фыркнула — не удержалась. И дала руку.

Он вёл осторожно, без нажима. Ладонь его лежала у неё на талии бережно, словно он боялся помять платье. Не прижимал, не тянул, не лапал. Глаша почувствовала, как напряжение в плечах медленно отпускает — она и не замечала, что всё время ходила зажатая, втянувшая живот, сгорбившаяся, как будто пыталась занять поменьше места в мире, который вечно тыкал ей: ты большая, ты лишняя, ты не влезаешь.

— Тебя как зовут? — спросил он.

— Глафира.

— Красивое имя. Редкое. Я — Лёша. Алексей Ветров.

— А ты откуда?

— Из Калинова. Это за рекой. Я в МТС работаю, на тракторе.

— Тракторист, значит.

— Значит, тракторист, — он чуть улыбнулся, и в уголках глаз появились тонкие лучики. — А ты?

— Из Берёзовки. На ферме работаю, дояркой.

Он кивнул. Не скривился, не хмыкнул. Просто кивнул — как человек, для которого доярка ничем не хуже балерины.

Музыка кончилась. Они остановились. Глаша убрала руку и хотела отступить, но Лёша сказал:

— Подожди. Можно ещё один?

— Зачем? — вырвалось у неё, и в этом «зачем» было столько всего: и Мишкины ухмылки, и «пышечка» у бочки с квасом, и вся её двадцатилетняя уверенность, что она — последняя в очереди на счастье.

Лёша посмотрел на неё внимательно. Потом сказал просто:

— Потому что мне с тобой хорошо стоять.

Не «ты красивая». Не «мне нравятся полненькие». Не комплимент — правда. Сказанная так, что не поверить было невозможно.

Они протанцевали ещё три раза. Потом стояли у забора, пили тёплый компот из гранёных стаканов и разговаривали. Вернее, говорила больше Глаша — про ферму, про корову Зорьку, которая лягается только левой ногой, про то, как Колька на спор съел десять яиц и потом неделю на них смотреть не мог. Лёша слушал и смеялся — тихо, без надрыва, одними глазами. А когда она замолкала, он не торопил, не заполнял тишину, просто ждал, и его молчание было уютным, как тёплая печка в январе.

— Глаша! Едем! Дядя Вася ждёт! — крикнула издалека Наташа.

Глаша вздрогнула. Посмотрела на Лёшу.

— Мне пора.

Он полез в карман, достал огрызок карандаша и клочок бумаги — какую-то квитанцию.

— Вот, — он написал что-то и протянул ей. — Это адрес нашей МТС. Напиши мне. Или я к вам приеду. В воскресенье. Если ты не против.

— В Берёзовку? — удивилась она. — Это ж двадцать километров.

— На тракторе доеду, — сказал он серьёзно, и она не поняла — шутит или нет.

— Глашка! Ну!

Она побежала, прижимая бумажку к груди. Уже у машины обернулась. Лёша стоял на том же месте и смотрел ей вслед. Не махал, не кричал — просто стоял. И в этом было что-то такое, от чего у Глаши перехватило горло.

В кузове, на деревянной скамейке, трясясь на ухабах, Наташка толкнула её локтем:

— Ну? Кто такой?

— Тракторист. Из Калинова. Лёша.

— А чего он тебя весь вечер пас? Влюбился, что ли?

— Скажешь тоже, — Глаша отвернулась к стенке, чтобы Наташка не увидела, как она улыбается.

Он приехал. Не на тракторе — на мотоцикле, старом, гремящем, обмотанном изолентой. В воскресенье, к десяти утра. Остановился у калитки, снял шлем, пригладил волосы — и Глаша, наблюдавшая из-за занавески, почувствовала, как сердце стукнуло неровно, с перебоем, как движок того мотоцикла.

Отец вышел первым. Постоял, посмотрел на гостя сверху вниз — со своего оглобельного роста.

— К кому?

— К Глафире. Я Алексей. Ветров. Из Калинова.

— Тракторист? — отец почему-то уточнил именно это.

— Да.

— Заходи, — сказал отец и ушёл обратно в дом, оставив дверь открытой.

Мать — Клавдия — вышла, вытирая руки о фартук, окинула Лёшу цепким взглядом и сказала:

— Обедал?

— Нет ещё.

— Ну, садись. Щи стынут.

За столом Лёша ел молча, аккуратно, не чавкая. Хвалил щи. Называл мать «Клавдия Петровна», отца — «Иван Степанович». Колька таращился из-за печки, как суслик. Мария — старшая — зашла, глянула, хмыкнула и ушла, но Глаша видела, что сестра одобрительно поджала губы, а это у Марии означало высшую степень признания.

После обеда они гуляли. По просёлку, мимо коровника, мимо пруда, где мальчишки удили рыбу. Лёша шёл рядом, руки в карманах, и рассказывал про Калиново, про свою мать — вдову, про отца, погибшего на лесоповале, когда Лёше было двенадцать.

— С тех пор я за старшего, — сказал он без жалости к себе, как факт. — Мать, сестра младшая, хозяйство. Ну и работа.

— Нелегко, — сказала Глаша.

— А кому легко? — он пожал плечами. — Жить надо — вот и живёшь.

Они дошли до опушки леса. Сели на поваленное дерево. Лёша сорвал травинку, покрутил в пальцах.

— Глаш, я вот что хочу сказать. Я не мастер красиво говорить. И танцую как медведь. И мотоцикл у меня разваливается. Но я... я с того вечера только о тебе и думаю. Засыпаю — ты. Просыпаюсь — ты. Борозду веду — и ту криво, потому что ты.

Глаша замерла. Никто ей таких слов не говорил. Никогда. За двадцать лет — ни разу. Были «пышка», «толстуха», «эй, пышечка». А «только о тебе думаю» — не было.

— Лёш, — сказала она осторожно, как человек, который нашёл что-то ценное и боится, что отберут, — ты же меня видишь. Вот я какая. Не Наташка, не Нинка. Я большая. Я всегда такая была и буду. Тебе потом скажут — чего ты с этой, и...

Он повернулся к ней. Серые глаза — серьёзные, без тени усмешки.

— Мне говорить не надо. Я сам вижу. Я и полюбил то, что вижу.

Глаша сглотнула. Отвернулась. Закусила губу. Нет, не заплачет. Она никогда не плачет. Привыкшая уже.

Но тут вдруг взяла и заплакала.

Лёша не стал обнимать, не полез целовать, не засуетился. Просто сидел рядом и ждал. Потом достал из кармана носовой платок — чистый, отглаженный, видно, мать собирала — и молча протянул.

Она вытерла глаза и рассмеялась — мокро, некрасиво, по-настоящему.

— Дура я, — сказала она.

— Нет, — ответил он. — Ты — Глафира.

Он стал приезжать каждое воскресенье. В дождь, в жару, в холод. Двадцать километров на разваливающемся мотоцикле — туда и обратно. Мать привыкла, ставила лишнюю тарелку без напоминаний. Отец однажды сказал за ужином: «Толковый парень», — и для Ивана Степановича это было равносильно благословению.

А в селе заговорили. Мишка Зоткин, узнав, скривился:

— Нашёл себе корову, — сказал он Кольке на улице, рассчитывая, что передадут.

Колька передал. Не Глаше — Лёше. Прямо. По-мужски. Лёша выслушал, ничего не сказал. А в следующее воскресенье, когда они с Глашей шли мимо клуба, а Мишка стоял в своей компании и уже раскрыл рот для очередного словца, Лёша остановился, посмотрел на него и негромко произнёс:

— Зоткин, если ты ещё раз про неё хоть слово скажешь, я тебе покажу, зачем трактористу нужны руки.

Он не повысил голос. Не сжал кулаки. Просто стоял и смотрел — спокойно, как человек, который не угрожает, а сообщает. Мишка открыл рот, закрыл, сплюнул и ушёл. И с того дня при Лёше не зубоскалил.

Осенью Лёша приехал не в воскресенье, а в среду. Стоял у калитки мокрый, без шлема, мотоцикл заглох за километр до села — дотолкал пешком.

— Лёша? Что стряслось? — Глаша выбежала, накидывая платок.

— Ничего, — он тяжело дышал, волосы прилипли ко лбу. — Просто не мог до воскресенья ждать. Глаш, выходи за меня.

Она стояла под дождём, в старом платке, в галошах на босу ногу, с коровьим волосом на переднике — только из хлева вернулась. И он стоял — мокрый, грязный, с чёрными от мотоциклетного масла руками.

— Прямо сейчас? — спросила она.

— Хоть сейчас.

— А мать твоя?

— Мать сказала: «Если не женишься, я сама к ней поеду и заберу».

Глаша рассмеялась. Дождь бил по плечам, затекал за воротник, и ей было всё равно.

— Ну бери, — сказала она.

Свадьбу гуляли в октябре. Скромно — два стола в клубе, гармонист дядя Федя, и мамкин пирог с капустой, который Лёша съел три куска. Глаша надела белое платье, которое шила сама, по ночам, тайком, из двух простыней и кружевной занавески. Наташка, увидев, ахнула и сказала: «Глашка, ты красавица». И Глаша впервые не стала спорить.

Из клуба вышли под крик «горько!», и Лёша целовал её так бережно, как в первый раз, и в этой бережности была вся его любовь — не показная, не громкая, а такая, как он сам: тихая, надёжная, настоящая.

Жить стали в Калинове, у Лёшиной матери. Дом большой, крепкий, с русской печью и скрипучими полами. Свекровь — Антонина Фёдоровна — встретила Глашу сдержанно, присматривалась первые недели, а потом, увидев, как невестка управляется по хозяйству — легко, быстро, без жалоб, — оттаяла и стала звать Глашенькой.

Первая зима была тяжёлой. Морозы стояли лютые, Лёша пропадал в МТС до ночи — ремонтировали технику к весне. Глаша устроилась на местную ферму, вставала в четыре утра, шла по темноте, по колено в снегу, и руки мёрзли так, что пальцы не сгибались. Но она привыкла, привыкшая уже ко всему, и не жаловалась — ей жаловаться было не на что. Муж рядом. Свекровь не ест поедом. Печка топлена. Хлеб на столе.

Весной узнала, что беременна. Сказала Лёше вечером, после ужина. Он сидел за столом, чинил замок от сарая, и руки его, как всегда, были чёрные от масла.

— Лёш.

— М?

— Я, кажется, рожать буду.

Он положил замок. Посмотрел на неё. И вдруг побледнел — до белизны, до голубых теней под глазами.

— Как? Когда? Тебе плохо? Сесть надо? Сядь! Зачем ты стоишь?

— Лёша, я не больная, я беременная.

— Сядь!

Она села, фыркая от смеха. Он стоял над ней, растерянный, огромный от страха, и не знал, куда деть руки.

— Мам! — крикнул он в сторону комнаты. — Мам, Глаша рожать будет!

Из комнаты вышла Антонина Фёдоровна, посмотрела на сына, на невестку, покачала головой:

— Господи, Лёшка, ты орёшь так, будто она прямо сейчас собралась.

— А когда?

— К зиме, — сказала Глаша.

— К зиме, — повторил он, как заворожённый. — К зиме.

И сел на пол. Просто сел — ноги не держали.

Глаша родила в декабре, в районной больнице, куда Лёша вёз её на председательском уазике, потому что мотоцикл по снегу не шёл, а «скорая» застряла за Калиновом. Он сидел за рулём и молчал, и молчание его было таким плотным, что Глаша, даже сквозь схватки, чувствовала — он держит. Не руль — её. Всю.

Девочка. Три шестьсот. Назвали Валентиной — в честь Лёшиной матери. Антонина Фёдоровна, узнав, заплакала первый раз за пятнадцать лет — с тех пор, как похоронила мужа.

Валюшка была крупная, щекастая, Глашина копия. Лёша носил её на руках и шептал на ушко что-то, чего Глаша не слышала, но догадывалась.

Через два года родился Стёпка. Худой, длинный, крикливый — вылитый дед Иван Степанович. Глаша смеялась: «Ну вот, одна в меня, один — в моего отца, справедливость».

Жили трудно, но ладно. Лёша получил повышение — стал бригадиром. Зарплата прибавилась, но и работы прибавилось втрое. Глаша вела хозяйство, огород, корову, двоих детей — и успевала. Потому что была в мать — шустрая, не знающая усталости, крутилась как веретено. Антонина Фёдоровна помогала, пока могла, а потом стала сдавать. Ноги отказывали, спина не разгибалась. Глаша ухаживала за ней без единого слова ропота, и свекровь однажды сказала, глядя на неё снизу вверх с кровати:

— Глашенька, Лёшке с тобой повезло так, как мне с его отцом. А это — самое большое везение, какое бывает.

Антонина Фёдоровна умерла весной, тихо, во сне. Лёша не плакал на похоронах — стоял прямой, серый, стиснув зубы. А ночью Глаша проснулась оттого, что кровать дрожала. Он лежал на спине и плакал — беззвучно, только тело ходило ходуном. Она не стала спрашивать. Просто придвинулась, обняла его большими тёплыми руками, накрыла собой, как одеялом, и он затих.

Шли годы. Валюшка выросла, поступила в педучилище, стала учительницей. Стёпка пошёл по отцовским стопам — механизатор, золотые руки. Дом стоял крепко, печка грела, хлеб был на столе, и Глаша иногда останавливалась посреди дня, замирала с ведром или половником в руках и думала: это ведь счастье. Вот это — счастье. Не кино, не книжка, не то, что показывают на экране. А вот это: утро, печь, молоко, запах хлеба, и за окном — его голос, и лай собаки, и Стёпкин смех.

Но жизнь не даёт покоя тем, кого любит.

Лёше было пятьдесят два, когда у него начало болеть в груди. Он не говорил — Глаша заметила сама. По тому, как он стал останавливаться на лестнице. По тому, как побледнел и осунулся. По тому, как начал дышать ртом — тяжело, со свистом.

— Лёш, поедем к врачу.

— Зачем? Нормально всё.

— Лёша.

— Глаш, отстань, не выдумывай.

Она не отстала. Она никогда не была из тех, кто отстаёт. Уговорила, увезла в район. Оттуда — в область. Два дня обследований, и потом кабинет врача, жёлтые стены, и слова, которые падали, как камни в колодец.

Сердце. Клапан. Нужна операция. Сложная. Далеко — в Москве. Дорого.

Лёша вышел из кабинета, сел на лавку в коридоре и сказал:

— Ну вот и всё, Глаш.

— Что «всё»? — она стояла над ним, упёршись руками в бока, и в этой позе было столько силы, что врач, выглянувший из кабинета, невольно отступил. — Ты мне это прекрати. Ничего не «всё». Поедем в Москву. Найдём деньги.

— Откуда?

— Найду.

Она нашла. Продала корову, теплицу, мотоцикл — тот самый, латаный-перелатаный, который Лёша так и не выбросил. Собрала по родне: мать Клавдия отдала похоронные, отец — пенсию за три месяца, Мария прислала из города, Колька привёз наличными. Наташка, давно ставшая Наташей Ивановной, председательницей сельсовета, оформила какую-то помощь от района. Валюшка отдала всё, что скопила на свадьбу. Стёпка подрабатывал по ночам на погрузке.

Не хватало. До нужной суммы оставалась треть.

Глаша не спала трое суток. Сидела за кухонным столом, перебирала бумажки, считала. Лёша спал в комнате — ему нельзя было волноваться. Она считала и пересчитывала, и цифры не сходились, и на четвёртую ночь она положила голову на стол и сказала вслух, в пустую кухню:

— Господи, ну помоги. Я всю жизнь не просила. Помоги сейчас.

Утром позвонили из МТС. Бывшие Лёшины коллеги, ребята из бригады, собрали деньги. Скинулись. Все — от директора до сторожа. Конверт привёз бригадир Сёмин, положил на стол, сказал:

— Лёха наш мужик. Передай ему — пусть выздоравливает. Трактор ждёт.

Глаша стояла с конвертом в руках и не могла открыть. Пальцы не слушались. Не от холода — от того, что мир, в котором Мишка Зоткин обзывал её пышкой, а парни скалили зубы, — этот же мир вдруг протянул руку и сказал: мы здесь. Мы рядом.

В Москву поехали вместе. Глаша и слышать не хотела, чтобы остаться.

— Ты кто мне? — спросил Лёша в поезде, пытаясь отшутиться.

— Жена, — ответила она.

— Вот и сиди дома, жена, жди.

— Лёш, я тебя тридцать лет знаю. Ты без меня в этой Москве потеряешься на первом перекрёстке.

Он хотел возразить — и не стал. Потому что она была права.

Операция длилась шесть часов. Глаша сидела в коридоре на пластиковом стуле и не двигалась. Ни разу не встала — ни попить, ни в туалет. Сидела и смотрела на дверь. Медсестра, проходя мимо, предложила воды — Глаша не услышала. Другая медсестра принесла стул помягче — Глаша не заметила. Она сидела и держала. Не руль, не руку, не стул — она держала его. Оттуда, через стену, через хирургические лампы, через наркоз, она держала его так, как он держал её тогда, в уазике, по дороге в роддом.

Дверь открылась. Вышел хирург. Глаша поднялась — и ноги подкосились, она схватилась за стену.

— Жена Ветрова?

— Да.

— Всё хорошо. Клапан заменили. Сердце работает.

Она не заплакала. Она засмеялась. Громко, во весь голос, прямо в стерильном коридоре, и смех отражался от кафельных стен, и медсёстры оборачивались, и хирург улыбнулся, потому что за двадцать лет практики он видел много реакций, но такой смех — от самого дна, от самой земли, от корней — слышал впервые.

Лёша выздоравливал долго. Месяц в Москве, потом реабилитация. Глаша была рядом каждый день. Кормила, поила, заставляла ходить по коридору, когда он не хотел. Ругалась, когда он пытался встать сам. Гладила по голове, когда он засыпал.

Однажды, в палате, он проснулся и увидел, что она сидит у окна и смотрит на московские крыши. Свет падал на неё сбоку — на широкие плечи, на полные руки, на профиль с мягким подбородком. Она и в пятьдесят была такой же, как в двадцать — большая, тёплая, несокрушимая.

— Глаш, — позвал он.

Она обернулась.

— Ты чего не спишь? Тебе лежать надо.

— Глаш, помнишь, я тебе на танцах сказал — «мне с тобой хорошо стоять»?

— Помню.

— Мне и лежать с тобой хорошо. И ходить. И болеть. И выздоравливать. Мне с тобой хорошо — любой.

Она подошла, села на край кровати. Взяла его руку — бледную, исхудавшую, с пластырем от капельницы — и прижала к щеке.

— Вот выздоровеешь, — сказала она, — я тебе устрою. За «отстань, не выдумывай» ещё ответишь.

— Отвечу, — сказал он. — Мне не трудно.

Они вернулись домой в марте. Село встречало: Наташка вывесила транспарант на сельсовете «С выздоровлением, Алексей Павлович!», Стёпка поставил новый забор, Валюшка побелила стены, а на столе дымились щи — те самые, по рецепту Антонины Фёдоровны, которому Глаша научилась тридцать лет назад.

Лёша переступил порог, остановился, вдохнул запах дома — дерева, печки, щей, чего-то неуловимо родного — и тихо сказал:

— Ну вот я и дома.

И Глаша, стоявшая за его спиной, положила ладонь ему между лопаток — туда, где под рубашкой шёл шрам от операции — и ответила:

— А куда ты денешься.

Мишку Зоткина она встретила через неделю — в магазине. Он постарел, обрюзг, стоял в очереди за хлебом с помятым лицом и потухшими глазами. Три жены от него ушли, дети не приезжали, жил один в материнском доме, пил по вечерам.

Он увидел Глашу и отвёл взгляд.

Она прошла мимо, остановилась и вдруг сказала:

— Здравствуй, Миша.

Он вскинул голову, ожидая подвоха.

— Приходи к нам на Пасху. Стол будет большой.

Мишка моргнул. Открыл рот — закрыл. Потом буркнул:

— Зачем тебе?

— Затем, — сказала Глаша. — Щей поешь нормальных. А то совсем зелёный.

И вышла. И шла по улице — большая, статная, в пуховом платке, с сумкой хлеба, и мартовское солнце било ей в спину, и тень её ложилась на дорогу длинная, широкая, тёплая.

Как она сама.