Старшая

— Она твоя сестра! Ты должна! — кричала мама.

— Ты не могла ее остановить? Почему все в этом доме должна делать я? Почему ты сидела и смотрела, как Катя портит обои? Надо было забрать у нее фломастеры!

— Мама, но ты же сказала дать ей порисовать… — растерялась я.

— А своих мозгов нет?

Она мне не родная, а двоюродная. Родители забрали ее к себе, потому что сестра моей мамы пила по-черному. Тетя Анжела пила и шлялась, искала себе мужа, а ее единственная дочь сидела одна дома, голодная и пугливая.

Раньше я всей душой желала, чтобы у меня был брат и сестра, но с появлением Кати поняла, лучше быть одной, чем иметь надоедливую сестренку с капризным характером. Катя младше меня на три года. Мне было пять, когда ее привезли к нам. Мама оформила опеку. Но в то время я не понимала, что это означает. Опека — для меня это слово представлялось, как печь пирожки, например.

Итак, Катю поселили в мою комнату. Поставили кроватку напротив моей, положили ее одежду в мой шкафчик, игрушек у нее не было, даже элементарных детских книжек. Только две погремушки, доставшиеся от меня в наследство, сломанный трехколесник, грязный плюшевый мишка и соска.

Первые два дня мне было безумно жаль ее. Она плакала, звала маму, пугалась любого громкого звука, вздрагивала от шума воды, дверного звонка и боялась трогать моего кота Ваську. Я просыпалась от ее ночного плача и садилась рядом с мамой, когда та укачивала Катю на руках, напевая колыбельную. Эту колыбельную мама когда-то пела и мне, а когда я стала старше, время колыбельных прошло.

— Мама, спой песенку, пожалуйста, — попросила я однажды, когда мама принесла Катю из ванной, замотанную в банное полотенце.

— Спи. Я сейчас ее одену и заберу к себе. Что-то она подкашливает. Чтобы ты не заразилась, будешь спать сегодня одна.

Положила на свою кровать Катю? А мне никогда не разрешали, потому я уже большая, по словам мамы. Да и папы тоже. Утром я проснулась, а мама кормит Катю пюрешкой. Я просто обожаю пюрешку! Яблочную!

— Не трогай, это для Кати. Она плохо кушает, ей нужно набираться сил. — Отрезала мама, когда я достала из шкафчика баночку с детским питанием. — Ей сейчас нужно привыкать к нормальной еде. Постепенно. И понять, есть ли аллергия на какой-то продукт. Детское питание стоит очень дорого. А ты уже большая.

Хорошо, большая, так большая. Я ушла в комнату, переоделась, перебралась в спальню родителей (у нас была двушка) и включила телевизор.

— Выключи! Кате нужна тишина!

Хорошо, выключила. Стало скучно. Я достала с полки электронную игрушку. Мне ее на день рождения подарили. Волк ловит яйца, называется. Она со звуком. Звук такой малоприятный, тонкий, а когда яйца разбиваются, то еще и раздражающий.

— Я же просила тишины! — мама закричала, и я услышала в ее голосе грубые нотки. — Сколько можно повторять? У Кати сейчас трудный период!

Это потом я узнала, что у мамы тоже трудный период. Наш папа решил завести подружку, чтобы было не так скучно. Видимо, ему больше повезло с подружкой, чем мне с сестренкой. Папа поздно приходил домой. От него пахло духами, как говорила мама. Не мне говорила, я слышала, когда они закрывались в кухне. Ну пахнет и пахнет, что тут такого? Это же не мочой, когда Катька в штаны надует? Мама с папой ссорились, я подслушивала, а Катя в это время рисовала фломастером… на обоях. Мама несколько раз предупредила Катю, чтобы она этого не делала, но в конечном итоге попало мне.

— Ты не могла ее остановить? Почему все в этом доме должна делать я? Почему ты сидела и смотрела, как Катя портит обои? Надо было забрать у нее фломастеры!

— Мама, но ты же сказала дать ей порисовать… — растерялась я.

— А своих мозгов нет?

На тебе, Светочка, подзатыльника, если ты такая невнимательная к сестренке. Я заплакала. Убежала в комнату и громко захлопнула дверь. Мама ворвалась в мою святая святых и «наградила» шлепком по заднице, чтобы я больше не стучала дверью. Я завопила так, что Катя решила меня поддержать. Она закричала, и мне опять попало.

— Видишь, до чего ты ее довела своими криками? Катю нельзя пугать!

Держи, Светочка, второй подзатыльник.

— Встань в угол!

Резко развернув меня, мама тычком в спину затолкала мое тело в угол, где стоит пылесос за шторкой. Я споткнулась об него и ударилась губами о край этой пухлой «бочки». Шланг упал, из губы потекла кровь, а мама побежала к орущей благим матом Кате. Та чем-то подавилась и закашлялась. Мама не работала. Время было тяжелое. Работу не найти, а бесплатно никто трудиться не хотел. Папа зарабатывал таксистом. Он катал взрослых днем и ночью. А когда приезжал домой, то отдавал деньги маме. Когда Катя к нам переехала, почему-то папа перестал зарабатывать, как все нормальные люди (© мама).

Однажды мама так сильно поругалась с папой, что он уехал и два дня мы его не видели. Мама плакала, не разговаривала с нами, куда-то звонила и просила извинить ее. Папа вернулся. В нашей квартире стало более-менее спокойно. Для мамы с Катей, но не для меня. Я следила за сестрой, чтобы она не влезла рукой в унитаз, не таскала Ваську за хвост, не вылезла на балкон, не взяла спички…

Я стала школьницей. Новые знакомства, уроки, кружки, походы, экскурсии, праздники… Господи, сколько всего я пропустила, когда наш класс скидывался на какое-нибудь мероприятие! Да фиг с ними, экскурсиями. У меня даже нормальной Елки не было! Ребята на Новогодний праздник в костюмах пришли, а я, как дура, в том, в чем хожу в школу. Все веселятся, а мне неловко.

В нашем классе на праздники (8 марта, 23 февраля) устраивали чаепитие с поздравлениями, а я вновь отличилась. Приходила с пустыми руками, потому что мама не испекла пирог или не купила конфет к столу. Некоторые из ребят начали смотреть на меня косо. Думая, что я прихожу на халяву. Да не нужны мне ваши пироги и пряники, мне общение нужно! Я ничего не ела, даже к чаю не притрагивалась. Со мной не разговаривали, считали меня жадиной.

Позже я возненавидела летние каникулы.

— Куда собралась? — мама увидела, что я надеваю туфли.

— Мы с девочками во дворе погуляем.

— Возьми с собой Катю.

Спасибо, мама, я только этого и ждала. Кате уже было пять. Да без разницы, хоть десять. Зачем она мне там, в моей компании? Эта стрекоза лезет всюду, а мы спокойно поговорить не можем. Сует свой нос в каждую дырку, а мне потом отвечать. Сегодня она выбила молочный зуб, снизу. Я не испугалась вида крови и орущую Катю, я боялась, если выйдет мама. Но она не просто вышла, она вылетела из подъезда, как соседская овчарка, спешащая перепрыгнуть через препятствия.

— Ты куда смотрела? Ты же старше! Должна присматривать за младшей сестрой!

Не узнав, почему Катя кричит, мама отлупила меня при подругах. Спасибо, мам, я до сих помню напуганные глаза девчонок, когда ты орала, как сумасшедшая, и била меня по заднице. Моих подруг никто никогда не лупил. Поэтому им не понять, почему я не заплакала. Привыкла.

Мне уже тринадцать. Кате — десять.

— А я маме расскажу, что ты губы красила, — противная Катька просунула голову в ванную и увидела, как я пробую пользоваться косметикой.

— Брысь отсюда, — я вытолкала ее рукой в лоб.

— А я все равно расскажу, как ты лазила в мамину косметичку.

— Отвали.

— А еще я скажу, что у тебя в портфеле сигареты, как у папы.

— Попробуй только.

Эта дрянь опять шарилась в моей сумке.

— Бе-бе-бе! Расскажу, расскажу, расскажу!

Это мелкое чучело выскочило на балкон. Смотрит на меня через стекло, кривляется. Надоело! Честное слово, надоело терпеть выходки какой-то малолетней обезьяны. Я закрыла дверь и оставила эту макаку мерзнуть. На целый час! Ничего, переживет, на улице не так холодно. Всего-то плюс десять. Я собралась в магазин. Катя стучала, звала меня, но мне было по барабану. Не умеешь себя вести, перевоспитывайся. Взяла деньги, оставленные мамой, и ушла за хлебом.

В магазине встретилась с подругой, мы решили угоститься мороженым за ее счет (мама никогда не давала без сдачи, считала каждую копейку), съездили в гости к Машке, посидели у нее минут двадцать, потом решили дойти до дома пешком. Мы жили в одном подъезде, но на разных этажах. Подходя к двери своей квартиры, я вдруг вспомнила о сестре. Но было поздно, мама уже дома.

Я открыла дверь и сразу поняла — плохо. Тишина. Такая тишина в нашей квартире бывала только перед грозой. Мамины тапки стоят у порога, ровненько, носок к носку. Значит, пришла давно. Значит, успела.

На кухне горел свет. Я сняла туфли, прижала к груди батон и пошла, как на расстрел. В коридоре пахло валерьянкой.

Мама сидела за столом. Перед ней стояла чашка с остывшим чаем. Катя — рядом, закутанная в плед, с красным носом, с заплаканными глазами. Она молчала. Не кривлялась, не дразнилась. Просто сидела и смотрела на свои руки. Пальцы у нее были синие.

— Три часа, — сказала мама, не поднимая головы.

— Мам, я…

— Три часа на балконе. В октябре. Плюс десять — это ты по своему телефону посмотрела? А на балконе тень. И ветер. Там плюс пять было, Света.

— Я ненадолго закрыла, она сама…

— Она стучала. Соседи снизу слышали. Тамара Петровна мне позвонила. Спросила, все ли в порядке, потому что ребенок стучит в стекло и кричит уже сорок минут.

Я посмотрела на Катю. Она не подняла глаз. Плед сполз с плеча, и я увидела — она в одной футболке. Той самой, тонкой, с единорогом. Она же в ней на балкон выбежала. Без кофты. Без носков.

— Я не думала, что так…

— Ты не думала. Как всегда.

Удара не было. Ни подзатыльника, ни шлепка. Это было хуже. Мама встала, забрала Катю и ушла в спальню. Дверь закрыла. Тихо. Без стука.

Я осталась на кухне с батоном в руках. Положила его на стол. Села. Посидела. Потом встала, подошла к двери спальни, приложила ухо.

Мама пела колыбельную.

Ту самую.

Ночью я не спала. Катина кровать была пуста — она осталась у мамы. Я лежала и смотрела в потолок, и впервые за все эти годы мне стало не обидно за себя, а страшно за то, что я сделала. Три часа. Синие пальцы. Стук в стекло. Сорок минут крика, которого я не слышала, потому что ела мороженое у Машки и смеялась.

Утром Катя кашляла. К обеду поднялась температура. Тридцать восемь и семь. Мама вызвала врача. Врач — молодая, в очках, строгая — послушала Катю, посмотрела горло и сказала:

— Бронхит. Начинающийся. Как переохладилась?

— На балконе играла, — ответила мама, не глядя на меня.

Не выдала. Не сказала правду. Защитила. Не меня. Себя. Потому что если бы врач узнала, что тринадцатилетняя девочка заперла десятилетнюю на балконе на три часа — это уже не семейная ссора. Это уже опека. Та самая опека, которая для меня когда-то была как «печь пирожки». Только теперь я понимала, что это слово может отнять. Не пирожки. Ребенка.

Катя болела две недели. Кашляла по ночам, хрипло, с присвистом. Мама не спала, дежурила рядом. Я слышала через стенку — шаги, звон ложечки о стакан, шепот. Мне не поручали ничего. Не просили посидеть, принести воды, сбегать в аптеку. Как будто меня вычеркнули. Не наказали — вычеркнули. И это оказалось больнее любого подзатыльника.

На третий день Катиной болезни я сама пошла в аптеку. Купила на свои — у меня была заначка, сорок три рубля, копила с обедов — пастилки от кашля. Малиновые. Катя любила малиновые, я знала. Откуда знала — не помню. Наверное, потому что восемь лет в одной комнате, хочешь не хочешь — запомнишь.

Положила пакетик на тумбочку рядом с Катиной кроватью. Ничего не сказала.

Вечером услышала — мама говорит Кате:

— Смотри, что тебе Света принесла.

Тишина. Потом шуршание пакета.

— Малиновые, — сказала Катя хрипло. — Мои любимые.

Я стояла за дверью и грызла губу. Ту самую, которой когда-то ударилась о пылесос. Шрам давно зажил, но привычка осталась — грызть, когда больно. Не снаружи. Внутри.

Катя выздоровела. Но что-то изменилось. Она больше не дразнилась. Не кривлялась. Не лезла в мою сумку. Не выбегала на балкон. Вообще не выходила на балкон — ни зимой, ни весной, ни следующим летом. Даже когда мама развешивала белье и просила подать прищепку, Катя протягивала руку из комнаты, не переступая порог.

Я сломала что-то. Не руку, не зуб. Что-то невидимое, для чего нет пастилок в аптеке.

Мне четырнадцать. Кате одиннадцать. Папа ушел окончательно. Не к подружке. К другой женщине с ребенком. Мальчик, пять лет. Мама узнала, когда он забрал документы из шкафа и сказал:

— Я подал на развод. Квартира ваша, я не претендую.

— А дети? — спросила мама.

— Света — моя дочь. Буду платить алименты. А Катя… Катя — твоя история.

Моя история. Он так и сказал — «твоя история». Как будто ребенок — это сериал, который можно переключить.

Мама не плакала. Закрыла за ним дверь. Постояла. Потом пошла на кухню и стала чистить картошку. Молча. Я видела, как нож дрожит в ее руке, как она дважды порезалась и не заметила. Кровь капала на картофелину, а она чистила.

— Мам, ты порезалась.

— Подай пластырь.

Подала. Она заклеила палец и продолжила. В тот вечер мы ели картошку с кровью. В переносном смысле. Или в прямом — я уже не знаю.

Алименты папа платил три месяца. Потом стал задерживать. Потом перестал. Мама устроилась на работу — кассиром в «Пятерочку». Смены по двенадцать часов. Уходила в семь утра, возвращалась в девять вечера. Катя — на мне. Опять. Всегда. Навсегда.

Только теперь я не злилась. Я не могу объяснить почему. Может, потому что видела мамины руки вечером — красные, потрескавшиеся, пахнущие резиновыми перчатками. Может, потому что однажды ночью услышала, как она считает деньги на кухне и шепчет: «Не хватает. Опять не хватает». Может, потому что Катя перестала быть обезьяной. Она стала тихой. Слишком тихой для одиннадцатилетней девочки.

Она ждала меня из школы. Стояла у окна и смотрела во двор. Я видела ее силуэт на четвертом этаже, когда подходила к подъезду. Каждый день. Маленькая тень за стеклом. Я махала ей. Она махала в ответ. И когда я открывала дверь, Катя уже стояла в коридоре. Не бросалась, не висла. Просто стояла. Убеждалась, что я пришла. И уходила к себе.

— Кать, есть будешь?

— Угу.

— Макароны или рис?

— Все равно.

Я варила. Она ела. Молча. Потом мыла тарелку — свою и мою. Я не просила. Она сама. Однажды я пришла, а в квартире чисто. Пол вымыт, посуда сложена, мои вещи — в моем шкафу, аккуратно.

— Кать, ты убралась?

— Ну да. А что?

Ничего. Просто мне в тот момент стало стыдно так, что хотелось содрать с себя кожу. Мне тринадцать, нет, уже четырнадцать, и я ни разу — ни разу — не сделала для нее что-то просто так. Без маминого крика. Без приказа. Без «ты должна». Сорок три рубля за пастилки — не считается. Это был откуп. Я откупалась от синих пальцев и стука в стекло.

Мне пятнадцать. Кате двенадцать.

У Кати в школе проблемы. Ее дразнят. «Приемыш», «подкидыш», «алкашкина дочь». Кто-то из родителей разболтал, откуда она. Маленькие города — большие рты.

Я узнала случайно. Пришла за ней в школу — мама попросила, у Кати отменили последний урок — и увидела. Три девочки, ее ровесницы, стояли полукругом. Катя прижалась к стене. Не плакала. Стояла с таким лицом, будто ей в живот вставили лом и медленно поворачивают.

— Твоя мамка — алкашка! У тебя и папки-то нет! Тебя из жалости взяли!

Катя молчала.

— Немая, что ли? Как твоя мамка, когда нажрется?

Я не помню, как подошла. Помню, что одна из них — самая крупная, с розовым рюкзаком — увидела меня и осеклась.

— Вы чего, — сказала я.

Голос был спокойный. Ненормально спокойный. Внутри всё гудело, как провода на ветру.

— А ты кто?

— Я ее сестра.

Первый раз в жизни я сказала это без кавычек. Без «двоюродная». Без «ну, типа сестра». Без «мамина племянница». Сестра. Точка.

— И что?

— И то. Если я еще раз увижу, что вы рядом с ней стоите — я вас найду. Не здесь. Не в школе. Во дворе найду. Вечером. Поняли?

Мне было пятнадцать. Им — двенадцать. Я была выше на голову. Худая, злая, с разбитыми костяшками — неделю назад подралась с мальчишкой из параллельного, который тоже сказал про Катю гадость.

Они ушли. Быстро. Не оглядываясь.

Катя стояла у стены. Смотрела на меня. Глаза сухие.

— Пойдем, — сказала я.

— Пойдем.

Мы шли домой. Молча. На полпути она взяла меня за руку. Просто так. Без слов. Ее ладошка была холодная и маленькая. Я не сжала в ответ — я обхватила. Целиком. Как держат что-то, что боишься уронить.

Мы не говорили об этом. Ни тогда, ни потом. Но в тот вечер она впервые за два года вышла на балкон. Постояла. Посмотрела вниз. Вернулась.

— Свет, а там не холодно, оказывается.

— Нет, — сказала я. — Не холодно.

И улыбнулась. А внутри что-то треснуло — но не так, как ломается. А как трескается лед весной. Когда под ним, оказывается, всё это время была вода. Живая, теплая. Просто ее никто не видел.

Мне шестнадцать. Я устроилась на подработку — раздавала листовки у метро. Платили копейки, но это были мои копейки. Первую зарплату — тысячу двести рублей — я разделила на три части. Четыреста маме, четыреста отложила, четыреста потратила на Катю. Купила ей набор карандашей. Хороших. Она рисовала — я только сейчас заметила. Тихо, в уголке, на обрывках бумаги. Не на обоях. Давно уже не на обоях.

Она открыла коробку. Посмотрела на карандаши. Потом на меня.

— Это мне?

— Нет, это коту Ваське. Конечно тебе.

Васька давно умер. Два года назад. Но мы всё еще шутили про него. Это была наша единственная общая шутка. Маленькая, глупая, никому больше не понятная.

Катя рисовала каждый день. На нормальной бумаге, которую я таскала из школы пачками, — учительница по ИЗО разрешала. Рисовала деревья, кошек, дома. Один рисунок повесила над кроватью. Две девочки, одна повыше, другая поменьше, стоят рядом. У обеих — одинаковые косички. У нас никогда не были одинаковые косички. У меня — русые, жидкие. У нее — черные, густые, от тети Анжелы. Но на рисунке — одинаковые. И я поняла: это не про волосы. Это про что-то другое.

Мне семнадцать. Последний год в школе. ЕГЭ. Репетиторов нет — денег нет. Готовилась сама, по ютубу, на старом мамином телефоне. Катя ходила на цыпочках, когда я занималась. Приносила чай. Молча ставила на стол. Молча уходила.

Однажды я уснула за учебником. Проснулась — укрытая пледом. Тем самым. В который маме закутывала Катю, когда забрала с балкона.

Я сдала ЕГЭ. Не блестяще, но достаточно. Поступила в колледж на бухгалтера. Не мечта. Мечта была — журналистика. Но журналистика в другом городе, общежитие, переезд. А здесь — мама, работа, Катя. Катя, которой тринадцать и которую нельзя оставить. Не потому что мама сказала «должна». Потому что я решила сама.

Впервые — сама.

Мне девятнадцать. Кате шестнадцать.

Тетя Анжела объявилась. Позвонила маме. Сказала — завязала, прошла реабилитацию, нашла работу, хочет забрать дочь. «Имею право, я мать».

Мама повесила трубку, села на табуретку и сказала:

— Не отдам.

Я стояла в дверях. Катя — за моей спиной. Я чувствовала ее дыхание на лопатке.

— Она не заберет меня? — спросила Катя. Тихо. Как тогда, в первые дни, когда звала маму по ночам.

— Нет, — сказала я.

— Нет, — сказала мама.

Мы посмотрели друг на друга. Мама и я. Впервые за все эти годы — не как надзирательница и провинившаяся. Как два человека, стоящие по одну сторону.

Тетя Анжела приехала через неделю. Я открыла дверь. Худая женщина, старше своих лет, с желтыми пальцами и виноватыми глазами. Пахло от нее не водкой — дешевыми духами. Пыталась. Старалась. Видно было, что старалась.

— Катюш, — сказала она, заглядывая мне за плечо. — Это мама.

Катя стояла в глубине коридора. Смотрела. Молча.

— Я хочу остаться здесь, — сказала она.

Тетя Анжела моргнула. Улыбка сползла. Рот дернулся.

— Катюш, я же изменилась. Я теперь…

— Я хочу остаться здесь, — повторила Катя. — Со Светой. И с мамой. С тетей Ирой.

Она сказала «с мамой» — и показала на мою маму. Не на свою. На мою.

Тетя Анжела заплакала. Прямо на пороге. Некрасиво, в голос, размазывая тушь. Мама вышла. Обняла ее. Завела на кухню. Налила чай. Они проговорили три часа. Я не подслушивала. Сидела с Катей в комнате. Она рисовала. Я смотрела.

— Свет, — сказала она, не отрывая карандаш от бумаги.

— Чего?

— Я помню балкон.

Я замерла.

— Я каждый день помню.

— Кать…

— Нет, подожди. Я помню. И я простила. Давно. Еще когда ты пастилки принесла. Малиновые. Я не сразу, но потом — простила. Просто хотела, чтобы ты знала.

Я сидела на кровати, а она рисовала, и я плакала. Молча. Без звука. Как мама когда-то чистила картошку — автоматически, не замечая. Только у меня текли не капли крови, а слезы. За всё. За пылесос. За подзатыльники. За Новогоднюю елку без костюма. За мороженое у Машки, пока сестра стучала в стекло. За синие пальцы. За «брысь отсюда». За «мелкое чучело». За каждый раз, когда я смотрела на нее и видела обузу, а не ребенка, которому было так же больно, как мне.

Катя отложила карандаш. Подошла. Села рядом. Положила голову мне на плечо.

— Я тебе тоже тогда гадости делала, — сказала она. — Специально дразнилась. Потому что ты единственная, кому было не все равно. Даже когда злилась — тебе было не все равно.

Мне двадцать три. Кате двадцать.

Я работаю бухгалтером в строительной фирме. Зарплата — сорок пять тысяч. Не мечта. Но мечта никуда не делась, просто отложена на верхнюю полку, как банка с вареньем — на потом.

Катя учится на дизайнера. На бюджете. Поступила сама. Рисунки, которые я когда-то не замечала, оказались портфолио. Преподаватель на вступительном сказал: «У вас есть то, чему нельзя научить. Взгляд человека, который знает, что такое холод».

Мама вышла на пенсию. Рано — здоровье подвело. Спина, ноги, руки. Двенадцать лет у кассы — не шутка. Мы скинулись с Катей и купили ей кресло. Хорошее, мягкое, с подставкой для ног. Мама села в него, покачалась и сказала:

— Девочки, вы дурные. Лучше бы себе что купили.

— Мам, сиди и не выступай, — сказала я.

— Тетя Ира, там еще плед в пакете, — сказала Катя.

Мама развернула плед. Посмотрела на нас. Губы задрожали.

— Ну вот, опять, — она замахала рукой. — Идите отсюда, дайте поплакать спокойно.

Мы вышли на кухню. Катя поставила чайник. Я достала чашки. Три. Каждый вечер — три чашки. Каждый вечер — за одним столом. Не потому что должны. Потому что хотим.

— Свет, — Катя смотрела в окно. Туда, где балкон. Она давно выходила на него свободно. Летом выращивала петунии в горшках. Розовые. Они свешивались через перила, и соседи снизу говорили, что у нас самый красивый балкон в подъезде.

— Чего?

— Спасибо.

— За что?

— За карандаши. Тогда. Помнишь?

— Помню.

— Я до сих пор храню коробку. Карандаши давно кончились, а коробку храню. Дурацкая привычка.

— Дурацкая, — согласилась я.

— Свет.

— Ну что еще?

— Ты хорошая сестра.

Я чуть не уронила чашку. Поставила. Посмотрела на нее. Она стояла у окна, взрослая, двадцатилетняя, с черными густыми волосами тети Анжелы и с улыбкой моей мамы. Не родная — но и не чужая. Не по крови — по балкону, по пастилкам, по пледу, по рисунку, где у двух девочек одинаковые косички.

— Ты тоже, — сказала я. — Несносная, но хорошая.

На подоконнике стоял горшок с петунией. Розовый цветок, живой и настоящий, на том самом балконе, где восемь лет назад синели детские пальцы.

Он рос.

Мы тоже.